Легкий почти прозрачный лист медленно опускался на землю. Сад, пронизанный сентябрьским солнцем, осыпался, плакал янтарными слезами, печально шелестел поредевшей кроной.
Тут и поставили старую ржавую прогнувшуюся дугой кровать, кто знает, откуда взявшуюся. Маму положили под яблоней, укутали одеялами, шалью. Запах железа смешивался с запахом антоновских яблок, хрустким, сочным, медовым. Мне казалось, так пахнет вся мама, ее волосы, плечи, грудь. Она лежала, закрыв глаза, будто погрузившись в сон, но я-то знала, что мама превозмогает боль, пережидает ее. Нас к ней почти не подпускали, она то была в забытьи, то, прикусывая подушку, смотрела на всех какими-то мутными, ничего не видящими глазами, и тогда мне казалось, что кто-то резко выбрасывает меня вновь и вновь в холодную зеленоватую воду. Хотелось выть, как Тришка, когда его заедали голод и зима.
Но сегодня все было иначе. Мама приоткрыла глаза и ясным взглядом посмотрела на меня. Я стояла под обломленной осыпающейся вишней, перекатывая за щекой сухие косточки последних ягод, и не могла сдвинуться с места от предчувствия чего-то страшного и таинственного.
– Танюшка, подойди, доча… – сказала она почти без боли. – Я тебе шепну кое-что.
Мне так хотелось броситься ей на шею, зарыться в ее уже седых волосах, хотя маме было всего 32, но я помнила, что нянька говорила, нельзя тревожить больную, любое движение может вызвать новую боль. Поэтому я осторожненько юркой мышкой шмыгнула к маме.
– Ты знаешь, доча, скоро уже конец, но бояться не надо. Помнишь того ангела в небе, которого нарисовало облако? Так вот, я полечу к нему. А ты живи и радуйся. Галеньку не обижай, держись сестренки. Вы теперь самые родные на свете, никого роднее нет. И не думай, не оставлены вы, нянька присмотрит, бабушка… Как бы я хотела взять тебя с собой, доча. Нет, грех так думать, прости меня, Господи… Грех…
Мама начала мелко креститься, вновь опустила голову на подушку, закрыла глаза и впала в забытье.
Я смотрела, как падают яблоневые листья. Они постепенно засыпали и ватное, клиньями сделанное одеяло, и старую, пахнущую печью шаль… Мама дремала, а я все стояла рядом, держа ее за худую, почти такую же прозрачную, как антоновское яблоко, руку. Мне все казалось, что вот отпустишь – и она, как легкая птица, взовьется к небу, к тому ангелу из облака.
Мама умерла на следующий день, почти не приходя в себя. Я не плакала. Нянька трясла меня за плечи, пыталась дать горячего чаю, откуда-то достала липких сахарных конфет. Но есть я уже не могла.
Две недели я лежала на кровати в жарко натопленной избе, ноги у меня не ходили и на двор меня не выносили. Галенька протирала меня влажной тряпочкой, а нянька давала с ложечки воды. Помню, как бабушка, приехавшая на похороны, все стояла в углу у икон, поправляла лампаду и тихо шептала молитвы. Мне все казалось, что это мышки скребутся под кроватью, и от этого становилось спокойнее. Мне думалось, мама заберет меня к себе, а я пойду, что мне тут делать?
Но вот как-то раз нянька внесла в избу огромный мешок. Она вошла румяная с осеннего морозца, подоткнула подол, скинула башмаки, смахнула с половика слетевшие с мешка листья. И в горничку ворвался запах яблок.
Я так до сих пор и не поняла, что случилось со мною, но я подняла голову, вдохнула полной грудью этот запах и протянула руки к няньке:
– Дай яблочка, а?
Когда же я надкусила огромное, чуть умещавшееся в ладонях яблоко, которое нянька подала мне дрожащею рукой, прежде протерев подолом, я почувствовала, как по моим щекам льются слезы. Они катились и смешивались с медовым соком антоновки. А я все прижималась щекою к яблоку, не в силах выпустить его из рук, не в силах остановить потоки слез, не в силах преодолеть всей той любви, что заключалась в той единственной, ушедшей навсегда, но не покинувшей меня.